Соблазн пнуть слабого

Давным-давно в том месте, которое на карте называется Северной Каролиной, я уложил свои пожитки в багажник машины, потому что разошелся с тогдашней женой.

Выбрал пунктом назначения Флориду и поехал, но сперва остановился у придорожного магазинчика, чтобы запастись пивом на долгую дорогу. Было 8 утра, настроение — ниже плинтуса. Пить за рулем, естественно, было запрещено, но в те времена в Америке еще не каралось смертной казнью. Ну и потом, я умел оставаться более или менее трезвым.

Уныло приволок свою упаковку из шести банок солодового пойла к прилавку, за которым стояла кассирша того предсказуемого, навевающего ассоциации со Стоунхенджем типажа, какой можно встретить в большинстве американских магазинов при заправках: неподвижные кости лица держат на себе холодную и крепкую, как бетон, плоть. Оробев, я решил, что, наверное, должен как-то перед ней оправдаться, потому что в этой стране очень не одобряют тех, кто пьет спозаранку, и бодро сострил: «Я нечасто начинаю с утра пораньше!»

Она взглянула меня не без усталого сочувствия, и ее слова прозвучали замогильной музыкой: «Не мое дело вас судить». Подождала, пока до меня дойдет. «Мое дело — взять у вас деньги».

И я отправился восвояси, несудимый, но раздавленный виной. Виной в чем-то ужасном, чему затруднялся подобрать имя. Может быть, нужным словом было «неудачник». Или, в переводе на настоящий американский жаргон, «лузер». Именно это провозгласила жена, чей образ постепенно исчезал, оставшись за долгими милями горячего асфальта.

Теперь я живу в Москве, вдали от перерезающих табачные плантации дорог Северной Каролины. И вряд ли многие могут назвать меня лузером. Но я помню, как услышал это обвинение, и мой мозг превратился в вулкан, а сердце — в Помпеи. Поэтому, таскаясь по метро и встречая на станциях выстроившихся вдоль переходов нищих, всех как один лузеров, я стараюсь их не судить. Я стараюсь брать пример с той кассирши в придорожном магазине, с той разницей, что даже столько лет спустя деньги протягиваю по-прежнему я. Это всего лишь бумага.

Мне рассказывали про этих людей «всю правду». И что они работают на организованные преступные группы. И что у них есть криминальная «крыша», которой они отдают всю выручку, а боссы лишь предоставляют им ночлежку и скудную еду, может быть, еще какую-то мелочь на минимальную дозу выпивки или наркотиков. И что полиция в доле.

Я слышал о цыганских детях, которых опаивают дурманом, чтобы они не плакали, пока матери побираются. Мне даже рассказали, как одна женщина таскала с собой такого ребенка целый день и настолько не обращала на него внимания, что не заметила, как он умер.

Или бывшие безрукие или безногие солдаты, на самом деле никогда не служившие в армии: я слышал, некоторых бандиты увечат специально, а иные, с ума сойти, сами ампутируют себе конечности. Но возможно ли такое, неужели кто-то и впрямь способен отсечь себе ногу, чтобы эффективнее собирать подаяние? Не знаю, не знаю.

Говорят и о фальшивых «бабушках» со зловещими намерениями, ядовитых, как змеи, коварных, расчетливых ведьмах, мимикрирующих под тех жалобных невинных старушек, которые заняли свое место в национальной совести тем, что пережили черную годину войн и ужасов. Должен ли я этому верить?

Наконец, собаки — мое слабое место. Собаки, обученные держать в зубах ведерко, чтобы прохожие бросали туда свою мелочь, обученные часами стоять смирно рядом с праздно развалившимися «хозяевами». Для них я легкая жертва, мне всегда больше хочется дать денег собаке, чем человеку, хотя как раз собаке, вероятно, пожинать плоды трудов своих не придется.

Худшие из этих историй смахивают на городские легенды, сомнительные мифы, выдумки людей, начитавшихся таблоидов и одержимых теориями заговора. Но все вокруг говорят, что это правда, а я по роду занятий общаюсь все-таки с умными людьми. Мне попадались настолько изломанные и скорбные побирушки, что почти невозможно вообразить, как они могут быть закаленными и дисциплинированными солдатами суровой мафиозной империи. Разве может кому-то нравиться вот так бесконечно циркулировать по поездам метро, пробираться вдоль проходов на тележке, к которой пристегнуты обрубки ног, среди пассажиров, которые или притворяются слепыми, или отводят взгляд, подавая самую малость, или недоверчиво пялятся, или от отвращения разевают рот? А вот жалобно причитает здоровая, не увечная женщина с фотографией какого-нибудь неизлечимо больного. Какая степень безразличия к унижению нужна, чтобы шагнуть в вагон, прочистить горло и воззвать к сочувствию людей, чьи глаза говорят: «Мы тебе не верим! Уходи!» Что, и такой образ жизни они сами выбрали?

Но все говорят: да, попрошаек это устраивает.

Раздумывая о том, стоит ли мне писать на эту тему, я копался в старых блогах и нашел посты одного парня за 2007 год, очень американские по духу: он искренне хотел сочувствовать нищим, но не мог подавить в себе желание их судить. В частности, он сурово порицал алкоголизм: не подавал, когда ему казалось, что милостыню собирают на выпивку. Оправдывал он такое отношение туманными намеками на судьбу какого-то своего родственника, страдавшего от этого «заболевания», то есть алкоголизма, и, подытоживая, написал, что не будет поддерживать своими деньгами «саморазрушительное» поведение.

Но ведь болезнь есть болезнь, разве не так? Или мы имеем в виду, что к белой горячке приводит череда беспечных поступков и неверных решений? Так о чем речь? В наше время большинство из тех, кто не хочет прослыть неандертальцем, уже понимают, что алкоголизм (как и любое пристрастие к наркотикам в принципе) все-таки болезнь. Но даже самые просвещенные порой не могут удержаться от соблазна пнуть слабого, лузера, и тем самым убедить себя, что, отказывая ему в «лечении», необходимом, чтобы облегчить худшие последствия «саморазрушительного поведения», исполняют благородный гражданский долг.

Я? Я подаю, если в настроении, а настроение непредсказуемо. Иногда решающим оказывается лицо. Какое лицо? Может быть, лицо вконец опустившегося, сломленного человека, сохранившее тем не менее след утраченных надежд или поблекшей нежности. Может быть, пара глаз, не разучившихся блестеть даже после долгих лет прижизненной смерти. Может быть взгляд, а в нем — насмешливое принятие абсурдности бытия.

А может, во мне есть что-то подпорченное, что неразрывно связывает меня с тем, во что они, эти отверженные, превратились; темные, корявые сорняки, прорастающие сквозь зеленую травку в моей душе. Не знаю почему, но, видя нищих, я узнаю в них что-то знакомое и вздрагиваю.

Так что вид мужчины или женщины, идущих или бредущих через круги ада без всякой надежды на лучшую жизнь, не вызывает во мне презрения. Иногда я говорю себе: «Этому человеку нужна бутылка, а не проповедь». Если за мои деньги он сможет купить себе 20 минут забытья, а может, даже 10 минут смеха, я их ему дам. Почему нет? Разве, заработав за день несколько тысяч, я не могу предложить умирающему животному ингредиенты для временного облегчения страданий? Или вместо этого я должен учить его жить?

Мне кажется, идея «пространства» играет в жизни — особенно в жизни в современных городах, в тесноте и скученности, — огромную роль. Например, из всего, что можно купить за деньги, будь то ядовито-розовые автомобили, сообщники в сластолюбии или утонченный, роскошный и распутный досуг, более всего ценится возможность купить privacy, право отделиться от тех, чье дыхание, кажется нам, сгноит наши зубы. Вспомните шикарные отели, частные клубы и огороженные элитные поселки: существуют ли они для того, чтобы включать — или чтобы исключать?

На улице «успешные» люди, как правило, создают мысленный барьер, чтобы отделить тех, кто кажется им отвратительным или опасным. Пусть избежать смешения с ними в толпе удается не всегда, но вытеснить их из сознания можно. А у поэтов, философов и тем паче любопытствующих субъектов, таких как я, которые, сохраняя невозмутимое выражение лица, тем не менее переживают глубоко внутри почти физически ощутимое сочувствие к пропащим, встретившимся на их пути, эти «пространства» и «дистанции» волнующе малы. Власти могут очистить улицы, но для нас, людей сумерек, призраки никуда не денутся.

Чтобы переключиться на несколько более радостную ноту, вспомню про музыкантов, которых часто вижу в метро и на улицах. Интересно, у них тоже есть своя мафия? Все говорят, что нет. А почему нет? Если попрошаек контролируют преступные группировки, разве не может таким же образом быть своей криминальной «крыши» у тех, кто поет баллады, тискает аккордеон, играет на скрипке, или у тех юных забулдыг, которые, немузыкально бренча на гитаре, выводят фальшивые рулады, пока их убогие подружки пристают к прохожим и тычут им под нос шапки для сбора мелочи?

Следует полагать, мафия упускает немалую прибыль. Ведь здоровый, выносливый музыкант куда сильнее подвержен влиянию, куда более управляем, чем полубезумный попрошайка, больше похожий на обдолбанного Стивена Хокинга, чем на безработного айтишника. И где же жестокие и бессердечные властители этого царства?

Некоторые уличные музыканты великолепны. Напротив метро «Чистые пруды», например, молодой парень подключает усилитель и играет каждый вечер — бесплатный концерт, и чертовски хороший бесплатный концерт. Сможет ли он когда-нибудь «добиться»? Думаю, у него должно получиться. А на «Театральной» играют классическую музыку, играют как настоящие маэстро, вероятно, получая таким образом небольшой приработок, и вполне можно представить себе, что они отлучились на время обеденного перерыва из Большого театра. Я даю им деньги, потому что они прекрасные, и они действительно зарабатывают свои рубли, давая взамен искреннее удовольствие.

А порой то у выхода из «Баррикадной», то в переходе на «Павелецкой» я встречаю кочующую группу парней военного вида. От их духоподъемных песен на мои американские глаза наворачивается русская слеза. Видит бог, уж эти-то господа точно успели побывать на войне-другой.

Уличные музыканты бывают трогательными и на другой манер. В метро «Арбатская» пожилая дама пытается петь оперные арии. Может, когда-то она и могла, но не теперь. Срывающимся фальцетом она упорно выводит нечто, что должно быть мелодией, разумеется, без инструментального аккомпанемента. Ее дрожащий голосок не выдерживает, и мое терпение тоже. Я даю ей денег, потому что ничего другого дать не могу.

А год назад промозглым вечером я как-то возвращался домой и увидел на улице девушку-скрипачку. Я был в перчатках. А она со стоическим выражением лица стояла на морозном ветру, голыми пальчиками уговаривая свой задубевший инструмент извлечь немного музыки. Все ее существо сосредоточилось в этих пальцах. Улица стала концертным залом, пальцы ткали волшебство, а все вокруг, дрожа от холода, восхищались ею. Кем бы они ни была, мысленно я воздвиг в ее честь статую, и этот памятник никогда не рухнет.

Несколько лет назад во Франкфурте меня покинула удача и я дошел до того, что… скажем так, был вынужден просить публику об одолжении. Я стоял у вокзала Хауптбанхоф и стрелял по одному евро, чтобы воспользоваться интернет-кафе. У меня имелась хорошо отрепетированная история, и я мог изложить ее по-немецки.

Мир продемонстрировал во всей красе свою презрительную мину, хотя некоторые помогали, одни по доброте душевной, другие — чтобы отделаться. Однажды я встретил тоскующего по родине черного парня, американца, и принялся излагать ему мою печальную сагу по-английски. Наверное, он мне не поверил, а может, ему не было дела, правда это или нет; но он хотел услышать родной язык. Он хотел домой.

«Ты только говори, чувак, говори», — повторял он, и когда я принимался за новую историю, клал мне в ладонь еще один евро. Так отреагировать мог только черный американец, «братишка», в чьей крови — столетия страданий, хаоса, ностальгии и отчаяния. «Ты только говори, чувак, говори». И еще евро.

Он понимал: наша роль в этой нелегкой жизни — проявить немного сострадания, немного посмеяться, и не пройти мимо, а остановиться и спеть, пусть вместе с теми, чьи лица — анафема всему добропорядочному и благопристойному. Он хороший человек, этот крутой черный парень, который не отвернулся от меня потому, что я был нищим.